К столетию со дня рождения Ольги Берггольц


Дмитрий Волчек: Исполняется сто лет со дня рождения Ольги Берггольц. Место Берггольц в русской литературе много лет определяли цензоры, не пропускавшие в печать значительную часть написанного ею. Имя поэта стало ассоциироваться с ура-патриотизмом: помню, как нас, несчастных октябрят и пионеров, заставляли декламировать стихи Берггольц на линейках и сборах дружины. В начале 90-х читатели узнали другую Берггольц – были опубликованы ее тюремные стихи и дневники. Но это было время великих архивных открытий, и публикации Берггольц не были по-настоящему осмыслены. Упомяну имя Валентина Оскоцкого, который в начале 90-х писал о ее дневниках: когда мы готовили эту программу, пришло печальное известие о смерти Валентина Дмитриевича.
Большая часть архива Ольги Берггольц закрыта для исследователей, поэтому создатели вышедшего к юбилею сборника “Ольга. Запретный дневник” пользовались перестроечными публикациями. Наконец-то они собраны вместе, и голос Ольги Берггольц – драгоценного свидетеля, показания которого нельзя оспорить, – зазвучал в сегодняшних дискуссиях о войне и сталинизме.
О своей работе говорит Наталия Соколовская, составитель тома, выпущенного издательством “Азбука”:

Наталия Соколовская: Мы собрали то, что выходило когда-то, но было замечено крайне узким кругом людей, а многие просто не подозревали, что эти тексты вообще существуют. Эти материалы, собранные вместе, дневники 1938-39-го года, касающиеся тюрьмы, дневники блокадные, дневники 1949-го года, где она пишет о сталинском колхозном ГУЛАГе в деревне Старое Рахино, собранные вместе, снабженные комментарием, снабженные ее же текстами, набросками к так и не осуществленной второй части книги “Дневные звезды”, ее письмами, избранными стихотворениями и поэмами - это все дает ощущение невероятной взрывчатой силы. Это такое письмо в бутылке, которое Ольга Федоровна когда-то бросила в это житейское море, а сейчас оно выплыло, причем выплыло в тот момент жизни общества, когда оно опять, в очередной раз, встало на распутье. И вот голос “блокадной музы” сейчас оказывается таким громким, таким слышным и таким актуальным потому, что дневники ее - о той тайной, тяжелой, закрытой, страдальческой жизни народа, которой наша страна жила все время, практически не переставая. Нам казалось в какой-то момент, в конце 80-х, в 90-е: ох, мы выплыли, ох, теперь это спало, наконец-то мы живем по одному счету, не два пишем - три в уме, а потом оказалось, что опять все та же история, опять мы живем какой-то своей тайной жизнью, опять идет какая-то конфронтация - вот то, в чем жила Ольга Федоровна всю свою жизнь: конфронтация с государством. Это тяжело, это изматывает, но вот это - опять реальность нашей жизни. И в этом смысле пронзительной, чудовищной силы откровенности дневники Берггольц сейчас настолько вовремя появляются! Может быть, кого-то они отрезвят, может быть, кому-то они помогут, может быть, для кого-то это будет шок и встряска. Но это должно быть, и вот они есть.

Диктор:

“14 декабря 1939 года

Ровно год тому назад я была арестована. Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: “Живи”. Год назад я сначала сидела в “медвежатнике” у мерзкого Кудрявцева, потом металась по матрасу возле уборной — раздавленная, заплеванная, оторванная от близких, с реальнейшей перспективой каторги и тюрьмы на много лет, а сегодня я дома, за своим столом, и я — уважаемый человек на заводе, пропагандист, я буду делать доклад о Сталине, я печатаюсь, меня как будто уважает и любит много людей...
Значит, я победитель?
Ровно год назад Кудрявцев говорил мне: “Ваши преступления, вы — преступница, двурушница, враг народа, вам никогда не увидеть мужа, ни дома, вас уже давно выгнали из партии”. Сегодня — все наоборот.
Значит, я — победитель? О нет!
Нет, хотя я не хочу признать себя и побежденной. Еще, все еще не хочу. Я внутренне раздавлена тюрьмой, такого признания я не могу сделать, несмотря на все бремя в душе и сознании.
Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена. Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страстно хочется мне сказать: “Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то...”. Но этого делать нельзя. Будет — исключение, осуждение и, вероятнее всего, опять тюрьма.

23 декабря 1939

Выступала на собрании о Сталине, выступала неплохо, потому что готовилась к докладу очень добросовестно, потом прочитала свой стишок о Сталине. Гром аплодисментов, все были очень довольны и т. д. Ровно год назад я читала этот стишок в тюрьме, будучи оплеванной, низведенной на самую низшую ступень, на самое дно нашего общества, на степень “врага народа”. ...Как этот слабый стишок там любили! Плакали, когда я дочитывала до конца, и сама я так волновалась, когда читала... Пока не стала думать: “Твоя вина!” Но, даже думая так о нем, не могла без волнения читать, я доклады делала с волнением, искренне.
Где, когда, почему мы выскочили из колеи?


Дмитрий Волчек: Наталии Соколовской, составителю сборника “Запретный дневник”, в прошлом году удалось получить доступ к некоторым материалам уголовного дела Ольги Берггольц, хранящегося в архивах ФСБ. Многие документы следствия воспроизведены в книге.

Наталия Соколовская: Наследница, вдова старшего сына Марии Федоровны, Галина Анатольевна Либединская, любезно предоставила два уникальных изображения. Во-первых, машинка “Ремингтон”, которая была вместе с Ольгой в тюрьме, была изъята, и на которой были написаны все блокадные тексты ее, и иконка. Иконка - "Ангел Благое Молчание", которую ей подарила мать, и которую Ольга всю жизнь с собой носила. И она сохранилась в семье. Вот стихотворение, которое называется “Отрывок”, оно про эту иконку. Она это стихотворение своей рукой вписала на верстке книги “Узел”, на корректуре, которая сохранилась в архиве Натальи Банк. Хотя оно входит в книгу, но она как бы усилила, она захотела еще раз. Это 1965 год, когда выходила эта книга. То есть у нее иллюзий не было уже в войну, что ничего, ни послабления народу не будет, вообще все будет так, как было, и только хуже. И она как бы этими стихами подчеркивает, что она понимает, что ничего, в сущности, не меняется:

Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся богу,
иконку "Благое Молчание"
мне мать подарила в дорогу.

И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал...

Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать...

Потому что, в сущности, о том, что она пережила, она вынуждена была молчать - она это доверяла дневникам и стихам, некоторые из которых потом вошли в книгу “Узел”. Стихотворение знаменитое
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.

было аккуратно вычеркнуто цензорским карандашом, и в ту книгу не вошло.

Диктор:

26 марта 1941

Я круглый лишенец. У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее... “Как и жить, и плакать без тебя?!” Я вышла из тюрьмы со смутной, зыбкой, но страстной надеждой, что “всё объяснят”, что то чудовищное преступление перед народом, которое было совершено в 35—38 гг., будет хоть как-то объяснено, хоть какие-то гарантии люди получат, что этого больше не будет, что освободят если не всех, то хоть очень многих, я жила эти полтора года в какой-то надежде на исправление этого преступления, на поворот к народу — но нет... Все темнее и страшней, и теперь я убеждаюсь, что больше ждать нечего. Вот в чем разница... В июле 39 года еще чего-то ждала, теперь чувствую, что ждать больше нечего — от государства.

12 мая 1941 года

Сегодня позвонила мне Наташа, жена Марка Симховича…Ограбленный человек. В 37-38 году она 6 месяцев сидела в тюрьме, ее там били страшно, сломали даже бедро. Она говорила: “Но знаете, самое ужасное, когда плюют в лицо. Это хуже, чем побои”. Зачем ей плевали в лицо?! Разве когда-нибудь она забудет это, сотрет с души, с лица? Сколько у нас ОСКОРБЛЕННЫХ, сколько! Через два месяца после того, как она вышла из тюрьмы, после такой отсидки — умер Марк, который был для нее всем. Нет, бог не бог, а какая-то злобная сила, смеющаяся и издевающаяся над людьми, наверное, есть...

22 мая 1941

Сейчас надо идти на собрание писателей-коммунистов — относительно перевыборов правления Союза. Вот уж никчемное занятие! Да, Союз влачит жалкое существование, он почти умер, ну, а как же может быть иначе в условиях такого террора по отношению к живому слову? Союз — бесправная, безавторитетная организация, которой может помыкать любой холуй из горкома и райкома, как бы безграмотен он ни был. Сказал Маханов, что Ахматова — реакционная поэтесса, — ну, значит, и все будут об этом бубнить, хотя НИКТО с этим не согласен. Союз как организация создан лишь для того, чтоб хором произносить “чего изволите” и “слушаюсь”. Вот все и произносят, и лицемерят, лицемерят, лгут, лгут, — аж не вздохнуть!


Дмитрий Волчек: Своими впечатлениями от книги “Запретный дневник” делится культуролог Борис Парамонов.

Борис Парамонов: Ольга Берггольц – трагическая фигура, и трагедия ее – не только личная, но общенародная, общероссийская. Персонально это сказалось в том, что был не то что погублен, но искажен, сужен ее немалый поэтический дар. Она была девочка-вундеркинд, ее заметили Чуковский и Маршак, когда ей было 14 лет. Обычно из вундеркиндов ничего не получается, но у нее получалось, причем талант набирал силу. Вот какие стихи она написала в 1927 году, семнадцати лет, - описание деревенского базара на престольный праздник Ивана Пьющего, - еще не колхозная, но уже советская деревня, еще с церковными колоколами, но уже с продажей гособлигаций и прочими деталями новой жизни.

Диктор:

Во деревне у реки
в базарную гущу
выходили мужики
на Ивана-Пьющего.

Тут и гам, тут и гик,
тут летают локти,
тут и пели сапоги,
мазанные дегтем.

Угощались мужики,
деликатно крякали,
растеряли все кульки,
гостинцы и пряники:

А базар не в уголке,
его распирало,
он потел, как на полке,
лоснился, как сало.

У бабонек под мышками
выцветала бязь.
Базар по лодыжку
втоптался в грязь.

Но девки шли павлинами,
желая поиграться
с агентами длинными
в пучках облигаций.

А пономарь названивал
с колокольни утлой,
малиновым заманивал
еще намедни утром.

Тальянки ж в лентах-красоте
наяривали пуще,
как вдруг завыло в высоте
над Иваном-Пьющим.

Делать было нечего,
базар взглянул туда:
там самолет кружился кречетом,
а на хвосте его - звезда!

И, слушая, как он поет,
базар, казалось, замер,
базар впивался в самолет
трезвевшими глазами,
а тот белел со злости,
сияя как пожар...

...До горизонта - гостя
провожал базар.

Борис Парамонов: Это замечательные стихи, и, что особенно интересно – с острым чувством времени. Времена идут такие, что ничего хорошего не жди. Самолет – гордость тогдашней советской цивилизации дан как угроза – хотя бы той же деревне. Но еще интереснее, что эту ситуацию Берггольц через несколько лет видит уже воплотившейся повсеместно. Вот стихи из цикла 1940 года о европейской войне.

Диктор:

Забыли о свете
вечерних окон,
задули теплый рыжий очаг,
как крысы, уходят
глубоко-глубоко
в недра земли и там молчат.
А над землею
голодный скрежет
железных крыл,
железных зубов
и визг пилы: не смолкая, режет
доски железные для гробов.

Борис Парамонов: В очень скором времени это дошло и до России, до Советского Союза. Остальное хорошо известно: и по-настоящему заслуженная слава ее блокадных стихов, и то еще, что Ольга Федоровна Берггольц была и осталась замечательным человеком, прежде всего, правдивым, видящим правду и говорящим ее. Но всей меры этих ее качеств мы не знали, и вот сейчас, в “Запретном дневнике”, очень хорошо это видим. Например, такая запись сентября 41-го года:

Диктор: “…а я еще политорганизатор дома. Но ведь это липа, липа, это райкомы придумали от беспомощности своей, да и некогда мне заниматься этой липой. Какие тут политорганизаторы помогут, когда государство бессильно?! Конечно, надо брать судьбу в свои руки — а руки связаны мертвой системой управдомов, РЖУ, штабов, райкомов и т. д. Бюрократическая железная система сковывает всё…”

Борис Парамонов: После войны на Пискаревском кладбище, на блокадном мемориале была установлена надпись: Никто не забыт и ничто не забыто, это Берггольц ее придумала. На самом деле всё если не забывалось, то намеренно искажалось, приукрашивалось, подгонялось под казенно-оптимистический шаблон. Еще война не кончилась, а глава ленинградского отделения Cоюза писателей Прокофьев критиковал Берггольц: ее ленинградские стихи слишком мрачные, в них излишне много говорится о страданиях. Есть подобный пример: о книге Лидии Гинзбург “Записки блокадного человека”, когда решался вопрос, печатать ее или нет, один начальник сказал: что-то слишком много говорят там о еде. А в дневнике Ольги Берггольц потрясает такой факт: выбравшись в марте 42-го года в Москву (а в апреле уже вернулась в Ленинград), она пишет, что в Москве не знают правды о блокаде, что эта правда скрывается. Это бы еще ладно, но дошло до того, что главный ленинградский начальник Жданов хотел запретить отправку индивидуальных продуктовых посылок в город, утверждая, что это создает неправильную политическую обстановку.
Это очень полезно вспомнить сегодня, когда в России складывают какой-то новый и не менее гнусный миф о войне, устраивают неуместные триумфы, а еще задумали бороться с фальсификаторами военной истории чуть ли не как с изменниками. Похоже, что это приводит к отталкиванию от памяти о войне у нынешних россиян. О войне не хотят ни слышать, ни видеть, начальство испакостило память о войне. А Никита Михалков, которого всё-таки не хочется относить к начальству, врет по-своему, из нынешнего дня, навязывая войне некий православный контекст, подменяя одну казенщину другой, ибо православный бум в сегодняшней России – это казенщина.
Возвращаясь к Берггольц: чем сказалась на ее творчестве сама жизнь в Советском Союзе? Я уже говорил: тем, что ее немалый талант был не то что задушен, а сужен. Она стала поэтом одной темы: противостояния, на ее творческом горизонте не осталось других тем, весь мир ушел из ее стихов – тот мир, который так красочно и щедро представал раньше. И вот эта тема противостояния поэта злым силам очень удачно легла на ленинградские, блокадные стихи, тут была мотивировка – война, которая позволила этим стихам вообще прозвучать по радио и появиться в печати. Это уже много раз говорилось – что война вдруг и неожиданно сделала легальной, произносимой правду. Но война кончилась, и Ольге Берггольц больше хода не было. Лучшие ее стихи трагедийного звучания, вызванные воспоминаниями о собственных бедах, о гибели мужа в советском застенке, о собственном тюремном опыте, по определению оказались заблокированными. Но дело и не только в этом, страшнее было другое: Ольга Берггольц просто не могла уже писать о чем-либо еще. Многоцветный мир ушел из ее стихов – тот, который так выразительно представал в стихах “На Ивана-Пьющего”. Вместо этого она стала пить сама.

Дмитрий Волчек: Говорил Борис Парамонов. Еще одна страница из дневников Ольги Берггольц

Диктор:

1 марта 1940

...Читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку. О, как они были свободны. Как широки и чисты! А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: “Это будет читать следователь” преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки. Сам комиссар Гоглидзе искал за словами о Кирове, полными скорби и любви к Родине и Кирову, обоснований для обвинения меня в терроре. О, падло, падло.
А крючки, вопросы и подчеркивания в дневниках, которые сделал следователь? На самых высоких, самых горьких страницах!
Так и видно, как выкапывали “материал” для идиотских и позорных обвинений.
И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью — обвинить, очернить и законопатить, — и я спешу приписать что-нибудь объяснительное — “для следователя”...

13 марта 1941 года

Иудушка Головлев говорит накануне своего конца: “Но куда же всё делось? Где всё?” Страшный, наивный этот вопрос все чаще, все больше звучит во мне. Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Не только за свою жизнь. Где всё? Куда оно проваливается, в чем исчезает и, главное, — зачем, зачем?!
Перечитываю сейчас стихи Бориса Корнилова, — сколько в них силы и таланта! Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки. Завтра ровно пять лет со дня ее смерти. Борис в концлагере, а может быть, погиб.
Превосходное стихотворение “Соловьиха” было посвящено им Зинаиде Райх, он читал его у Мейерхольда. Мейерхольд, гениальный режиссер, был арестован и погиб в тюрьме. Райх зверски, загадочно убили через несколько дней после ареста Мейерхольда и хоронили тишком, и за гробом ее шел один человек.
Смерть, тюрьма, тюрьма, смерть...

Дмитрий Волчек: Рассказывает составитель сборника “Запретный дневник” Наталия Соколовская.

Наталия Соколовская: С Борисом Корниловым они разошлись очень рано. Они два года прожили вместе, родилась дочка Ирочка, которая от тяжелейшей болезни сердца в 1936 году умерла, и в 1929 они расстались. В 1930-м она уже была вместе с Николаем Молчановым, своим вторым мужем. Он погиб в 1942-м, 29 января, страшно погиб от голода. После того, как он в Туркестане служил, у него была очень тяжелая форма эпилепсии. И он не мог есть, он умирал от болезни и от голода одновременно. И она описывает эти страшные муки, в которых он уходил, и как она себя вела при этом - это тоже уникальное свидетельство. В 1942 году, во второй половине, она связала свою судьбу с Георгием Макогоненко, с которым они познакомились в Радиокомитете, это была ее большая любовь. Но вот бывают такие истории, когда женщина красивая, женщина знает себе цену, женщина-поэт, она увлекающийся человек, но вот остается (это примерно как у Марины Ивановны Сергей Эфрон - поверх всего), вот примерно это та же история у Ольги Берггольц и Николая Молчанова. И она, в общем, ему верность хранила до конца, и она даже писала такую фразу: “Но самое главное, Коля - история нашей истошной любви и веры”. В тюрьме она потеряла ребенка, в апреле. Но я в деле увидала (слава богу, мне дали переписать): в 1937 она проходила по делу Авербаха, как свидетель, она была на большом сроке беременности, во время допроса у нее начались преждевременные роды, она была отправлена в больницу и потеряла ребенка там первый раз. И когда я это в деле увидела: так, стоп, стоп, стоп, у меня, может, уже мерещится в глазах? Ведь я знаю про 1939 год - и Арсеналка, и все такое. Оказывается, и в 1937-м была история. И поразительно, что потом в архиве Натальи Банк, в Публичке, я нашли письма Ольгины Николаю Молчанову из больницы, когда она лежала на сохранении. Это вот весна, март-апрель. Она пишет, что вот, я лежу, “хочу родить толстого Степу” (потому что девочки уже потеряны, а она хочет ребенка). И июль месяц, опять письмо из больницы, она пишет: “Ребенок потерян, могло быть заражение крови, но, ничего, могло быть еще и хуже”. Вот эти письма вдруг подтвердили эти материалы из дела. Такие фантастические совпадения сопровождали мою работу над этой книгой, много их было, это удивительно. У меня было чувство, что мне назначили много-много разных людей встречу на каком-то перекрестке, и я, не чая их увидеть, пришла, и они все тоже пришли, и мы встретились.

Дмитрий Волчек: В сентябре 1941 года началась блокада Ленинграда. Из репродукторов на улицах осажденного города звучал голос Берггольц.

Ольга Берггольц: Товарищи, я прочту новые свои стихи “Второе письмо на Каму”:

Вот я снова пишу на далекую Каму.
Ставлю дату: двадцатое декабря.
Как я счастлива, что горячо и упрямо
штемпеля Ленинграда на конверте горят.
Штемпеля Ленинграда! Это надо понять.
Все защитники города понимают меня.

Дмитрий Волчек: 22 сентября 1941 года Ольга Берггольц записывала в дневнике.

Диктор:

22 сентября 1941. Три месяца войны

Сегодня сообщили об оставлении войсками Киева...
Боже мой, Боже мой! Я не знаю, чего во мне больше — ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, — к нашему правительству. Почти вся Украина у немцев — наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди!.. А может быть, именно люди-то и подвели? Может быть, люди только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, черт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде кадры помета 37—38 годов, но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться.
О, как я боялась именно этого! Та дикая ложь, которая меня лично душила как писателя, была ведь страшна мне не только потому, что мне душу запечатывали, а еще и потому, что я видела, к чему это ведет, как растет пропасть между народом и государством, как все дальше и дальше расходятся две жизни — настоящая и официальная.


24 сентября 1941

Зашла к Ахматовой, она живет у дворника в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, — матрасишко, на краю — закутанная в платки, с ввалившимися глазами — Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии — неповторимый, большой сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная. А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова...
А я должна писать для Европы о том, как героически обороняется Ленинград, мировой центр культуры. Я не могу этого очерка писать, у меня физически опускаются руки. Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич и так хорошо сказала: “Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную...” О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы — “Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств — сами, сами будем жить”... А говорят, что бомбу на Таню сбросила 16-летняя летчица. О, ужас! О, какие мы люди несчастные, куда мы зашли, в какой дикий тупик и бред. О, какое бессилие и ужас. Ничего, ничего не могу. Надо было бы самой покончить с собой — это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать “братайтесь” — невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?


Дмитрий Волчек: В сборнике “Запретный дневник” опубликованы письма Ольги Берггольц отцу, Федору Христофоровичу, главному врачу амбулатории завода Тельмана. 26 августа 1941 года появилось секретное постановление о высылке “социально-опасных элементов”, то есть немецкого и финского населения, из пригородных районов Ленинграда. 56-летний Федор Христофорович был латышом, но в НКВД его приняли за немца и решили выслать из осажденного города.

Диктор:

2 сентября 1941 года

Сегодня моего папу вызвали в Управление НКВД в 12 часов дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа — военный хирург, верой и правдой отслужил Советской власти 24 года, был в Красной Армии всю гражданскую, спас тысячи людей, русский до мозга костей человек, по-настоящему любящий Россию, несмотря на свою безобидную стариковскую воркотню. Ничего решительно за ним нет и не может быть. Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия — это без всякой иронии. На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, нужному для обороны человеку, наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда. Собственно говоря, отправляют на смерть. “Покинуть Ленинград!” Да как же его покинешь, когда он кругом обложен, когда перерезаны все пути! Это значит, что старик и подобные ему люди (а их, кажется, много — по его словам) либо будут сидеть в наших казармах, или их будут таскать в теплушках около города под обстрелом, не защищая — нечем!
Я еще раз состарилась за этот день. Мне мучительно стыдно глядеть на отца. За что, за что его так? Это мы, мы во всем виноваты.
Значит, завтра провожаю папу. Вижу его, видимо, в последний раз. Мы погибнем все — это несомненно. Такие вещи, как с папой, — признаки абсолютной растерянности предержащих властей... Но что, что же я могу сделать для него?! Не придумать просто!..


Дмитрий Волчек: Ольга Берггольц пыталась защитить отца и обращалась к Капустину — секретарю Ленинградского горкома ВКПб. 5 сентября 1941 году она записала в дневнике: “Завтра батька идет к прокурору — решается его судьба. Я бегала к Капустину — унижение, пузыри со дна души”. Однако выселение финского и немецкого населения осенью 1941 года не состоялось: город уже был отрезан блокадой. Федор Христофорович остался в Ленинграде, но в покое его не оставили и периодически вызывали в НКВД. Ему предлагали стать секретным сотрудником, но он наотрез отказался. Первую блокадную зиму Федор Христофорович провел в городе. “В его маленькой амбулатории — тепло, чисто, даже светло — есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, — изобретает для них разные кисельки, хлопочет — уже старый, но бодрый, деятельный, веселый”, - писала Ольга Федоровна в дневнике. Но весной 1942 года было принято повторное постановление о высылке немцев и финнов, и снова в списки попал Федор Христофорович:

Диктор:

8 февраля 1942

Папу держали вчера в НКВД до 12 часов, а потом он просто не попал к нам потому, что дверь в Дом Радио была уже закрыта, Его, кажется, высылают все-таки. В чем дело, он не объяснил, но говорит, что какие-то новые мотивы, и просил “приготовить рюкзачок”. Расстроен страшно. Должен завтра прийти. В чем дело — ума не приложу, чувствую только, что какая-то очередная подлая и бессмысленная обида. В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей.
…Мужественно, без подчеркивания своего героизма человек выдержал 5 месяцев дикой блокады, лечил людей и пекся о них неустанно — несмотря на горчайшую обиду, нанесенную ему властью в октябре, когда его ни за что собрались высылать, жил общей жизнью с народом — и вот! Что-то все-таки откопали и допекают человека. Власть в руках у обидчиков. Как их повылезало, как они распоясались во время войны, и как они мучительно отвратительны на фоне бездонной людской, всенародной, человеческой трагедии. Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, — “и мы пахали!” О, мразь, мразь!


Дмитрий Волчек:
17 марта Федор Берггольц был выслан из Ленинграда в Красноярский край. Ольга Берггольц узнала об этом в Москве. В столице ее ожидало и другое страшное известие: о трагедии умирающего города здешнее начальство слышать не желает. Рассказывает составитель сборника “Запретный дневник” Наталия Соколовская.

Наталия Соколовская: Она погибала, у нее дистрофия была, и ее друзья и сестра Мария отправили в Москву. Шоком для нее было, что в Москве о Ленинграде практически ничего не знают. То, что в Ленинграде смертный голод, никто не знал, замалчивалась информация о городе. Она пишет в письме к Макогоненко: “Здесь - заговор молчания вокруг Ленинграда (…), о Ленинграде правды не знают, правду о нем говорить запрещено (…). Будет ли возможность сказать когда-нибудь правду о Ленинграде, будет ли она когда-нибудь сказана? Вряд ли”. У меня три бабки блокадницы и дед 13 февраля 1942 года умер от голода. Когда я это читала, я чувствовала, что у меня кровь закипает просто. Вот она говорит, она первый день в Москве, она уже все поняла: “О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как о ежовской тюрьме. (…) Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме - неудержимо, с тупым посторонним удивлением. (…) Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас”. “Здесь не говорят правду о Ленинграде, не говорят о голоде, а без этого нет никакой “героики” Ленинграда. Я ставлю слово “героика” в кавычки только потому, что считаю, что героизма вообще на свете не существует, а для слова, правдивого слова о Ленинграде, еще, видимо, не пришло время. Придет ли оно вообще? Будем надеяться. (…) Смерть бушует в городе, он уже начинает пахнуть как труп. Начнется весна. Боже, там ведь чума будет! (…) В то же время Жданов присылает сюда телеграмму с требованием прекратить посылку индивидуальных подарков организациями в Ленинград, это, мол, вызывает “нехорошие политические последствия”. На основании этой идиотской телеграммы мы почти ничего не смогли достать для Радиокомитета”. Дальше она тоже пишет, как она пытается собрать какие-то лекарства и какую-то еду.

Диктор:

25 марта 1942

Сегодня была на приеме у Поликарпова — председателя В. Р.К. Остался очень неприятный осадок. Я нехорошо с ним говорила, я робко говорила, а — наверное, надо было говорить нагло. Я просила отправить посылку с продовольствием на наш Радиокомитет. Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что “ленинградцы сами возражают против этих посылок”, что “государство знает, кому помогать”, т. п. муру. О, Иудушки Головлевы!

12 апреля 1942

Вчера объявили сталинских лауреатов. Это мероприятие ничего общего не имеет с искусством. А сколько возле него возни, оскорбленных самолюбий, интриг. И за что награждают! Рядом с титанической Седьмой симфонией — раболепствующая посредственность и льстивая бездарность, и ее — больше всего. И за нее — возвеличивают, платят. Брр...
Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу! Эти премии — не стимул, а путь к гибели искусства. Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится.


Дмитрий Волчек:
После войны не только ничего не изменилось, но и началось новое завинчивание гаек – постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”, а затем - Ленинградское дело: его жертвой чудом не стала сама Ольга Берггольц, которую пытались представить одним из идеологов оппозиции

Диктор:

31 октября 1949

В день отъезда Юра прибежал из издательства дико взволнованный и сказал, чтобы я уничтожила всякие черновики, кое-какие книжонки из “трофейных”, дневник и т. д. Он был в совершенном трансе — говорит, что будто бы услышал, что сейчас ходят по домам, проверяя, “что читает коммунист”, т. е. с обыском. Кроме того, откуда-то запрашивали издательство, — какие из моих книг изданы.
Меня сразу начала бить дрожь, но вскоре мы поехали. Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор, — а мне показалось, — он ждет “ту” машину, которая должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись, — “вот эта... Нет, проехала... Ну, значит, — эта?”. Уже за Териоками, в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. “Эта”. Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. “Она”. Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой... Дорога идет прямо, и она — все время за нами. Я чуть не зарыдала в голос, — от всего. Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник.


Дмитрий Волчек: Мать петербургской писательницы Нины Катерли, Елена Иосифовна, дружила с Ольгой Берггольц. Нина Катерли говорит о своих впечатлениях от книги “Ольга. Запретный дневник”:

Нина Катерли: Я знала, в общем, ее биографию, и стихи ее знала, и многие знала наизусть - мне мама их читала, а потом, когда у меня были еще маленькие дети, я читала им на память, с маминого голоса, как запомнила, блокадные стихи Берггольц. И они слушали. Вот я стала читать эту книжку. Конечно, много из того, что здесь есть, я не могла знать, не читала, потому что здесь этот ее запретный дневник, и стихи, которые она написала в тюрьме. И потом я прочла подряд ее биографию. И я увидела две вещи. Что, во-первых, это биография ее поколения, того поколения, к которому и моя мама тоже относится, поколения людей, которые родились в 20-м веке и на долю которых пришлось все: и гражданская война, и, после революции, вера в светлое будущее. Они поверили, что то, что Ольга Федоровна называла “мечтой”, сбудется, что будет счастье, что все правильно, что нужно этому служить. А она была патриоткой, и ее патриотизм заключался в любви к стране, к людям, к земле, а не к власти. А вначале она верила, конечно, и власти, до тех пор, пока не начались репрессии. В 1938-39 году, была тюрьма, был арест первого мужа, Бориса Корнилова, еще раньше была смерть дочерей, а третьего ребенка, не рожденного еще, у нее, как сказал Гранин, “вытоптали на допросе”. После этого была война, блокада, после войны была смерть второго мужа, самого любимого (потому что с Корниловым они разошлись), Николая Молчанова. Потом война кончилась и началась травля Ленинграда со стороны товарища Сталина, который считал, что ленинградцы, благодаря своему подвигу, противопоставляют себя Москве, стране и ему. Вот тогда был разорен и разрушен первый Музей обороны Ленинграда, выбрасывали оттуда те подлинные экспонаты, которые были собраны - кусочек хлеба, весы, и так далее. И тогда же опять началась травля Берггольц. Во-первых, выступил Прокофьев на собрании, который сказал, что она пишет только о страданиях, а не пишет о героизме. Как будто бы в том, что люди терпели эти страдания и все-таки продолжали, кто мог выжить, работать, что-то делать, и Радиокомитет работал, как будто бы это и не было героизмом. И где бы ни открыть эту книгу, тут везде что-нибудь найдешь такое, чего ты раньше не знал, или знал, но не все и не так. Там еще были ее стихи лирические, которые она писала, когда уже у них отношения с Макогоненко, после войны уже, стали распадаться. Эти стихотворения я знала, их публиковали, но мало. Эти стихотворения тоже такие трагические и душераздирающие. Вот, например, “Я тайно и горько ревную:

Я тайно и горько ревную,
угрюмую думу тая:
тебе бы, наверно, иную —
светлей и отрадней, чем я...
За мною такие утраты
и столько любимых могил!
Пред ними я так виновата,
что если б ты знал — не простил.
Я стала так редко смеяться,
так злобно порою шутить,
что люди со мною боятся
о счастье своем говорить.
Недаром во время беседы,
смолкая, глаза отвожу,
как будто по тайному следу
далеко одна ухожу.
Туда, где ни мрака, ни света —
сырая рассветная дрожь...

(А я сразу думаю о том, что это Корнилова расстреливают)

И ты окликаешь: “Ну, где ты?”
О, знал бы, откуда зовешь!
Еще ты не знаешь, что будут
такие минуты, когда
тебе не откликнусь оттуда,
назад не вернусь никогда.
Я тайно и горько ревную,
но ты погоди — не покинь.
Тебе бы меня, но иную,
не знавшую этих пустынь:
до этого смертного лета,
когда повстречалися мы,
до горестной славы, до этой
полсердца отнявшей зимы.
Подумать — и точно осколок,
горя, шевельнется в груди...
Я стану простой и веселой —
тверди ж мне, что любишь, тверди!

Но, в последние годы жизни она осталась одна.

Дмитрий Волчек:
Нина Катерли. Об откликах читателей на сборник “Запретный дневник” говорит его составитель Наталия Соколовская.

Наталия Соколовская: Эта книга легла в основу спектакля, который ставят в “Балтийском Доме”, делается фильм на канале “100 ТВ”. Был период, когда этого не было, была какая-то память, нам от бабушек доставшаяся, и, вдруг, не побоюсь сказать - второе пришествие Ольги Берггольц. И по реакции я вижу, что город на каком-то генетическом уровне, уже внуки и правнуки тех блокадных, и вот все всколыхнулось. И Ольга Берггольц - по-прежнему, наш ленинградский, петербургский поэт. Вот, пожалуйста, 1939 год, стихотворение, написанное в тюрьме, и обращено оно к родине:

Не искушай доверья моего.
Я сквозь темницу пронесла его.
Сквозь жалкое предательство друзей.
Сквозь смерть моих возлюбленных детей.
Ни помыслом, ни делом не солгу.
Не искушай — я больше не могу…

Или вот она пишет, 1945-й год и 1946-й, блокада только закончилась, ее книга вопиет: память! память! не забывать! Недаром у нее идет там красной строкой “еще забуду тебя, Иерусалиме, да будет забыта десница моя! Прилипни язык мой к гортани моей ”, если забуду это страдание, все, что пережил народ, параличом сознания, памяти - то к чему мы так стремительно и движемся. 1946-45 год она пишет:

Уже готов позорить нашу славу,
уже готов на мёртвых клеветать
герой прописки и стандартных справок...
Но на асфальте нашем - след кровавый,
не вышаркать его, не затоптать.

Или 1945 год:

...И даже тем, кто все хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.

Или 1939 год, тюрьма:

Из края тьмы, бессмысленной и дикой,
В забытое земное бытие
Я душу увожу, как Эвридику,
Нельзя мне оглянуться на нее.

Она это время называла “жестоким расцветом” - 1939-49-й год. Она, конечно, несколько раз пошла по краю. Это будет, может быть, для какого-то поколения, очень старшего, даже какой то-шок, который придется пережить, как и мы переживали многое.

Дмитрий Волчек:
Вспоминает Нина Катерли:

Нина Катерли: Я тогда была школьницей, когда с ней встречалась. Я знала, что она - поэт, она прекрасный поэт, я знала наизусть ее стихи, мама мне их читала, да, к сожалению, она пьет (а поневоле запьешь, между прочим, от такой жизни). Здесь есть воспоминания, есть воспоминания и Гранина, и воспоминания ее друзей о ее последних днях, о том, как они узнали о похоронах, что ее не позволили не только похоронить на Пискаревском кладбище, но даже привезти туда и открыть там гроб, чтобы люди могли проститься. А люди не знали, газеты сообщили поздно, люди уверены были, что похоронят ее там. А гроб там открыть не разрешили. И только тайком шофер, которого уговорили, подъехал к воротам. А потом ее повезли на Волково кладбище и чинно похоронили там. Кроме того, она еще просила, чтобы над ее гробом не исполняли этих вот обычных похоронных маршей, которые принято, а исполняли духовную музыку. И друзья принесли пластинки. Так их не разрешили на гражданской панихиде поставить, эти пластинки: “Она была членом партии, она была атеисткой, и - незачем”. Вообще, очень комканая была и сама гражданская панихида, и очень там хорошо и резко выступил Федор Абрамов, который сказал, что надо было бы вообще гражданскую панихиду не здесь устраивать, а на Дворцовой площади, под знаменами, потому что “это была муза Ленинграда”.

Дмитрий Волчек: Из воспоминаний Даниила Гранина, включенных в сборник “Ольга. Запретный дневник”

Диктор: Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали в день
похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. В понедельник газета “Ленинградская правда” выходная. Во вторник не дали: что, мол, особенного, куда спешить. Народ
ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции и к Дому писателя, и на Волково кладбище. Добились своего — народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились — что эта великая дочь русского народа была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили... На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. На поминках выступала писательница Елена Серебровская, сексотка, бездарь, которую Ольга терпеть не могла. На могиле выступал поэт Хаустов. Зачем? Чужой ей человек. Обозначить себя хотел? Вся нечисть облепила ее кончину, как жирные трупные мухи. Мне все это напомнило похороны Зощенко, Ахматовой, Пастернака. Как у нас трусливо хоронили писателей! На поминках опять выступала Елена Серебровская, оговорила, что не была другом Ольги Федоровны, но должна сказать, как популярно имя Ольги Берггольц за границей и т. д. Не была другом — да Ольга ненавидела эту доносчицу, презирала ее. Она бы никогда не села с ней рядом, увидела бы ее за столом — выгнала бы, изматерила. Если бы она знала только, что эта падла будет выступать на ее поминках, жрать ее балык, пить ее водку…. И на похороны Юрия Павловича Германа эта Серебровская пришла и стояла в почетном карауле у гроба человека, которого травила, на которого писала доносы, которого убивала. Что это такое? Ведь кощунство — это самое постыднейшее, самое безнравственное извращение человеческой души, где не осталось ничего запретного, нет ничего стыдного, нечего уже совеститься. Не то что — все дозволено, а все сладко, самое мерзкое сладко, человечину жрать — радость... И мы тоже хороши, вместо печалей, благодарной памяти — злоба, злоба.